пятница, 9 мая 2014 г.

Трудности русского языка

Из книги Евгения Германовича Водолазкина

«Инструмент языка. О людях и словах»



Придя в Пушкинский Дом четверть века назад, на большом дубовом шкафу, служащем в Отделе древнерусской литературы доской объявлений, я увидел примечательный документ. Он был озаглавлен «Не рекомендуется» и подписан заведующим Отделом Д.С. Лихачевым. Своим сотрудникам Дмитрий Сергеевич не рекомендовал
«1. Говорить и писать “информация” там, где можно просто сказать “сведения”;
2. Говорить и писать “практически” там, где можно сказать “по большей части”, “в большинстве случаев” и т. д.».
Напечатав первые строки на машинке, Лихачев затем продолжал список от руки, регулярно добавляя в него очередные пункты.
Впоследствии этот список сменился другим, обновленным, и по просьбе заведующего все мы приняли участие в его составлении. Там оказались слова «качественно» в значении «высококачественно», «переживать» в значении «волноваться», «волнительно» и много чего другого. На одном из моих первых докладов в Пушкинском Доме Лихачев также попросил меня не употреблять выражение «честно говоря» («Разве все остальное вы говорите нечестно?» – спросил академик). Поблагодарив за поправку, я (честно говоря) испытал тогда некоторые сомнения в ее справедливости. А теперь, спустя годы, соглашаюсь: есть в этом выражении какое-то жеманство. В целом же, как я теперь понимаю, содержание всех тогдашних списков и поправок отражало относительно благополучное состояние языка накануне больших перемен.
Д.С. Лихачев
Вспоминая, как строго Дмитрий Сергеевич следил за нашей речью, я не могу представить себе человека, имеющего большее право наставлять в области русского языка. Лихачеву оно было дано не одним лишь его научным и общественным статусом. Это было особое право того, кто за любовь к буквам отсидел срок на Соловках: внимание «органов» привлек его доклад «О некоторых преимуществах старой русской орфографии». Того, кто, в сущности, олицетворял собой понятие нормы – и в речи, и в жизни. Нормы в ее глубинном, я бы сказал, осново-полагающем смысле. Говорил и писал Лихачев очень просто, так просто, как это может позволить себе человек, мысль которого уже не нуждается в орнаменте.
Размышления о современном состоянии русского языка я не случайно начал с упоминания о Лихачеве. Говоря об изменениях, произошедших в нашей речи за последние два десятилетия, для ^(противопоставления мне хотелось предложить нечто из области бесспорного – чтобы не потерять масштаба. Что же до списка нерекомендованных слов, то он в нашем отделе больше не висит. Не потому, что кто-то из нас стал относиться к языку менее внимательно. Просто этих слов возникло такое множество, что никакого шкафа для них теперь не хватит. Вспоминая этот список с благодарностью, настоящие строки я рассматриваю как своего рода заметки на его полях.

В области русской речи произошло землетрясение.

Если учесть наплыв новой лексики, можно говорить и о потопе – как кому нравится. Важно следующее: то, что в общественно-политической сфере фиксировалось как изменение строя, распад СССР, перемены в структуре общества, миграция населения, новая фаза научно-технической революции и т. д., – имело и свое языковое измерение. Потрясения в области языка оказались не меньшими, чем на полях сражений или, скажем, в залах залоговых аукционов, потому что во всех без исключения сферах бытия люди пользовались языком. В 90-е годы пресловутое бытие, словно начитавшись Маркса, наотрез отказалось определяться сознанием. Оно вышло из-под контроля, встало на дыбы и рухнуло на наше бедное сознание с его главным инструментом – языком. Теперь, когда пыль, что называется, осела, вполне уместно оценить возникшие в языке изменения и подумать, как нам с ними быть. Но – обо всем по порядку.

Топонимы и этнонимы

Если мне не изменяет память, одно из ярких впечатлений перестроечных лет было связано с топонимикой. В один прекрасный день слово «Таллин» стало на одну «н» длиннее. Тогда изменения топонимов были еще в диковинку, и от неожиданности мы не сразу поняли, как к этому следует относиться. Людям религиозным или просто образованным это напоминало библейский рассказ о завете Бога с Авраамом, включавшем в себя повеление в имени «Аврам» удвоить «а», а в имени «Сара» – «р» (Бытие, 17: 5, 15). Между тем в случае с Таллином мотивация оказалась вполне земной. Это был первый шаг к независимости Эстонии, сделанный, замечу, в сфере русского языка, т. е. на территории совершенно неэстонской.
Едва ли не одновременно с этим – опять же вопреки нормам русского языка – в отношении слова «Украина» (этимологически связанного с «окраиной») начинает использоваться пара предлогов «в» – «из» вместо привычных «на» – «с». При этом претензии предъявляются не только к русскому. Английское Kiev , в соответствии с современным украинским произношением (и вопреки исконному названию города), начинают исправлять на Kyiv. Ответа – пусть и асимметричного – от Москвы не следует. Даже в украинское слово «Рос1я» наша беспечная, в отличие от эстонской, общественность не догадывается ввести дополнительную букву «с».

Дальнейшие события развиваются стремительно. Возникают Молдова, Беларусь, Менск (он, правда, впоследствии куда-то исчез), Алматы и непроизносимый Кыргызстан.
На западном фронте без перемен. Жители британских островов упускают явную возможность образовать в русском языке слово «Ингленд», немцы – «Дойчланд», французы – «Франс». В порядке ответного жеста мы оставляем за ними Siberia, Moskau, Russie и еще кое-что. Иногда можно услышать: это старые государственные образования, у них нет комплексов, а потому и проблем с топонимикой не возникает. Это, пожалуй, правда. Но не вся правда.
Нужно иметь в виду, что стремление переименовывать – а ведь даже небольшое вносимое изменение является переименованием – появилось задолго до рождения постсоветских государств. Деятельность переименователей так же стара, как желание всякого нового явления обрести новое имя (выражаясь в духе М. Фуко, всякая вещь ищет свое слово). Это желание удесятеряется тогда, когда само явление еще неразличимо, когда новое имя и составляет его, явления, единственную возможность быть отмеченным.
Есть, однако же, и другая сторона дела: переименованное явление в определенной степени теряет свое прошлое, оно возникает как бы из ниоткуда. Переименование как отречение от прошлого вызывается, как правило, неудовлетворенностью этим прошлым. Шаг аисторический, но, согласитесь, понятный. Переименование является чем-то вроде получения нового паспорта – без неприятных штампов, следов кофе на страницах – жизнь с чистого листа. В ходе своего функционирования отдельные слова наматывают на себя столько отрицательных коннотаций, что от них хочется избавиться. Семиотика (наука о знаках) таких фокусов знает сколько угодно. Приведу пример. У кого-то возникает желание в Петербурге построить небоскреб и назвать его «Газпром-сити». Высота «Газпром-сити» (396 м) вызывает негодование у общественности. Вывод, казалось бы, один – от проекта нужно отказываться. Но строители башни идут другим путем: они отказываются от названия. «Газпром-сити» переименовывается в «Охта-центр». И хотя «Охта-центр» не стал ни метром ниже, он оказывается вне критики, потому что критиковали вроде как «Газпром-сити». Так, по крайней мере, это виделось авторам данной идеи.

Петербургу за прошедшее столетие имя меняли трижды, и, кажется, это не прибавило ему счастья. Строго говоря, до конца его так и не переименовали, потому что для очень многих даже в советское время он оставался Питером. Точно так же за рубежом далеко не всегда произносили СССР, предпочитая этой аббревиатуре слово «Россия». Связь вещи и слова иногда крепче, чем это думают те, кто увлекается переименованиями.

Помню, как в начале 90-х я просил ныне покойного Александра Михайловича Панченко (он возглавлял тогда Топонимическую комиссию Петербурга), чтобы он переименовал ужасный ряд улиц петербургских новостроек – улицы Ударников, Наставников, Энтузиастов и т. д. Тогда мне казалось, что это один из тех редких случаев, когда переименование оправданно. Разумеется, и у Панченко не было иллюзий в том смысле, что, мол, так эти улицы назвал народ. «Я даже знаю человека, который эти названия придумывал, – сказал он мне тогда. – Сотрудница горисполкома, кандидат лженаук Лидия Ивановна 3.». А переименовать отказался. Всякий должен носить данное ему имя, в этом есть свой особый смысл. Панченко не переименовал ни одной улицы: он лишь возвращал старые названия.
Я все больше убеждаюсь в том, что сознательное отношение к языку предполагает консерватизм. Исторические катаклизмы не должны вести к катаклизмам языковым. Язык зачастую умнее своих носителей, и его сопротивление изменениям оказывается обычно оправданным. То, от чего посредством языка хотят отмежеваться, спустя время не кажется таким уж архаичным. На передний план выходит та самая связь с прошлым, которую прежде усиленно отрицали. Великий языческий город Рим стал великим христианским городом, не меняя имени. А ведь там пострадал апостол Петр: город мог бы стать, допустим, Петрополем. Не стал. Римляне проявили вкус и такт. Они понимали, что есть более изысканные способы утверждения нового.

Не нужно торопиться переименовывать свое и уж тем более не стоит поспешно принимать чужое. Интересно, что в немецком, за небольшими исключениями, последние два века топонимы не менялись – ни свои, ни чужие. Из городов, близких нам, Тбилиси остался Тифлисом, а Львов – Лембергом (так этот город назывался, находясь в составе Австро-Венгрии). Не изменяя названий, немцы следуют разумному, в сущности, принципу: факты вашей истории не являются фактами нашего языка.
Переименования касаются не только государственных образований, городов и т. п.

Переименованиям подвержены и этносы. Каждый народ имеет свое имя, но каждый народ имеет и обидные прозвища. Стоит заметить, что многие из используемых прозвищ по происхождению своему стилистически нейтральны и некогда служили не более чем названием народа. С течением времени определенный этноним табуируется и начинает считаться, как мы бы сейчас сказали, неполиткорректным. К этому, например, в русском языке сейчас близко слово «негр», в западных странах давно уже заменяемое на «чернокожий» или «афроамериканец». В немецком в настоящее время почти не говорят «цыган» (в словарях оно стало обозначаться как уничижительное): там используется слово «ром», отражающее самоназвание народа. И хотя у названных этнических групп с американцами и немцами свои счеты, проблема «правильного» наименования этноса является универсальной. Как с этим быть?
В пору моей жизни в Мюнхене у меня был сосед-американец. Чтобы приветствовать русского по-русски, американец нашел по-своему замечательное словосочетание, которое произносил каждое утро: «Добрый ужин!». «Добрый ужин!» – отвечал ему я. Мне не хотелось поправлять такого доброжелательного человека. Сфера межнациональных отношений чрезвычайно деликатна, и для поддержания добрососедских отношений в ней действительно допустимы какие-то уступки. Не знаю, стоит ли здесь заходить так далеко, как в описанном случае, но повышенное внимание необходимо.
Если то или иное наименование человека оскорбляет, им не следует пользоваться. Можно сколько угодно доказывать, что слово «малоросс» имеет вполне почтенное византийское происхождение (от греческого Mιkpà Pωσσία – Малая Россия в противоположность Mεγάλη Pωσσία – Великая Россия), что в слове «малый» нет ничего обидного, но если собеседнику оно не нравится, лучше его называть украинцем.
Несмотря на желательность консерватизма в отношении к языку, сферу этнонимов (прежде всего, повторяю, в силу ее деликатности) целесообразно рассматривать в качестве частичного исключения – подобно области личных имен. Как известно, правильным произношением и написанием личного имени является то, которое предусмотрено его владельцем. С другой стороны, не стоит, наверное, торопиться и с популяризацией новых этнонимов. Ничто так не способствует созданию из старого слова табу, как активное введение нового слова. Иными словами: распространение нового «очень хорошего» слова автоматически приводит к образованию старого и «очень плохого». Тоже ведь есть о чем подумать.
Особенность нашей страны как государства многонационального состоит, среди прочего, и в том, что подданство и национальность у нас традиционно различаются. В этом мы, пожалуй, составляем исключение: в большинстве других стран одно с другим совпадает. Если живущий во Франции сенегалец захочет указать свою национальность, он, скорее всего, скажет, что является французом сенегальского происхождения. Всю советскую эпоху слово «русский» указывало лишь национальность. С распадом СССР для указания подданства или общегосударственной принадлежности явления было реанимировано старое слово «российский». Решение можно признать в целом удачным: гражданство в нем не поглощает национальность. Впрочем, ввиду того, что на Западе параллельного этнонима не появилось, это решение оказалось фактом внутрироссийского значения. К тому же выяснилось, что и внутри страны со словом «российский» правильно обращаться умеют не все. Так, место моей службы уже неоднократно называли Институтом российской литературы. Это преувеличение, мы занимаемся лишь русскими текстами. Предваряя дальнейшее изложение, добавлю: в последнее время они порядком испортились.

Высокая миссия невежества

Владимир Набоков
Язык развивают недоучки. Фонетические перспективы во многом определяются лицами, не умеющими правильно поставить ударение. Новые значения слов образуют те, кому, как правило, не слишком хорошо известны значения существующие. Есть, скажем, в русском языке замечательное слово «пошлость». Словарями оно скупо определяется как «что-либо низкое, ничтожное в духовном отношении, неоригинальное, банальное» и обладает множеством обертонов (убожество, претензия на значимость, вульгарность и др.). Сила этого слова не только в обилии оттенков, но в перекличке их между собой, в одновременном их присутствии.
О непереводимости слова «пошлость» в свое время писал В.В. Набоков, отмечая, что в английском языке его значение рассыпано по нескольким словам. Из большого количества оттенков слова современная речь (преимущественно – молодежная) почему-то все чаще выбирает значение «непристойный». Кто-то употребил матерное слово, и его обвиняют в пошлости. Такое понимание обесценивает слово, делает его одномерным.
У развития языка немало движущих сил, но невежество – одна из основных. При таком подходе к делу ошибка приобретает значительность, это уже и не ошибка как бы, а факт истории языка. В исторической перспективе такое явление выглядит вполне респектабельно, но с точки зрения современника изменения оно невыносимо.
Есть слова, изменение значения которых происходит постепенно. Движение это незаметно, оно устанавливается лишь путем скрупулезного сличения незначительных – из века в век – отклонений. Степень коллективного участия в изменениях здесь так очевидна, что говорить о «персональной ответственности» всерьез не приходится. Так, значением слова «опасный» в XI–XIV веках было «тщательный, внимательный, строгий». Передавая что-либо на хранение, предмет просили «сохранити опасно». Поскольку тщательность и внимательность нередко сочетались с ситуацией угрозы, неудивительно, что с течением времени у слова выработалось нынешнее его значение.
Но порой смещение значения происходит во вполне обозримый отрезок времени. Существует, скажем, глагол «довлеть». Из десяти опрошенных на улице девять наверняка скажут вам, что «довлеть» значит оказывать давление, причем не в прямом, физическом, а в переносном смысле. Да еще и предлог «над» с творительным падежом используют. Условно говоря: «Всю сознательную жизнь над N довлело чувство вины за неумение склонять существительные “дно” и “кочерга”». Здесь «довлеть» в известном смысле занимает нишу глагола «тяготить». А ведь совершенно напрасно занимает, потому что значение глагола «довлеть» – «быть достаточным» (ср.: «довольно»). Это старое и ныне переосмысленное слово известно, в частности, по знаменитой фразе из Нагорной проповеди Иисуса Христа «довлеет дневи злоба его» (Евангелие от Матфея, 6:34), что на современный язык переводится как «довольно для каждого дня своей заботы». Переосмысление началось в конце позапрошлого века и завершилось в веке прошлом. Путь, по которому развивалось новое значение, вполне прозрачен: глагол «довлеть», пользуясь внешним сходством, позаимствовал семантику глагола «давить».
Что интересно: переосмысленное «довлеть» – интеллигентское слово, в тепловозном депо его не услышишь. Это слово газет и телевидения, оно просто-таки завсегдатай биографических очерков и учебно-воспитательных программ. О чем это говорит? В первую очередь о том, что социальный статус носителей изменений достаточно высок. Ошибки, которые допускаются в том же тепловозном депо, другого рода, и у этих ошибок нет претензии стать нормой. Если они и попадают на страницы литературных произведений, то обычно лишь в качестве экзотизмов.
Аналогичной была судьба глагола «будировать» (от франц. bonder), означавшего «проявлять недовольство, дуться». Отметившись в нескольких литературных текстах (М.Е. Салтыков-Щедрин, Л.Н. Толстой), слово это, казалось, исчезло навсегда. Похороны его, однако, оказались преждевременными. На манер покойника из мистического триллера, оно воспользовалось сходством с глаголом «будить» и обрело вторую жизнь в значении «побуждать к чему-либо, поднимать вопрос». С мутировавшим словом боролся еще В.И. Ленин, но в российских политических кругах оно сейчас в ходу, как никогда. С одной стороны, такое обстоятельство не делает этим кругам чести, с другой – позволяет предполагать, что Ленина наша политическая элита больше не читает.
К изменению значения слова порой ведет наличие близкого родственника этого слова. Развивая метафору, такие словесные пары уподоблю близнецам, чье сходство, несмотря на ряд общих черт, все еще кажется их родителям недостаточным. Обоим покупают одинаковую одежду, обоих стригут «под полубокс». Сосед (найдите десять различий) обнаруживает было у одного из детей лишнюю родинку, но мать дорисовывает второму такую же: с последствиями работает психиатр. Драма в языковой сфере не столь ощутима, но это все же драма, а родителями слов, потерявших свое лицо, становимся мы сами.

Слова «откровение» и «откровенность» по происхождению родственны, но их внешнее сходство еще не говорит о том, что они имеют сходное содержание. Обратимся к Далю. «Откровение» – это «просветление свыше, открытие истин, до коих человек умом своим не доходит». «Откровенность» же – это «прямота, чистосердечие и прямодушие, задушевность, любовь к истине».
«Откровение», время от времени использовавшееся литературой и в переносном значении, восприняло эти опыты всерьез и почувствовало себя «откровенностью». Такое значение «откровения» современные словари фиксируют в дополнительно введенном пункте: «откровенное признание». Как ни странно, именно это факультативное значение имеет сейчас все шансы стать основным. Более того, оно развивается во вполне определенном направлении. Нынешний и, выражаясь современным языком, гламурный смысл «откровения» не только, подобно сорняку, подавил смысл исконный и высокий. Попутно он лишил работы слово «откровенности», которое и использовалось прежде тогда, когда речь шла, скажем, о пикантном в рассказах политиков и кинозвезд. Недаром, уподобляясь в значении слову «откровенности», слово «откровения» переняло даже его множественное число.
Подобное же смешение наблюдаем в паре «реальность» и «реалия» (и то и другое восходят к лат. realis- вещественный). «Реальность» можно определить как «то, что объективно существует, действительность», а «реалию» – как «предмет, вещь». В последние годы «реалия» все чаще выдает себя за «реальность», и это никого не беспокоит.
Не удивлюсь, если понимание «орального секса» как «орать, занимаясь сексом» из области анекдотов шагнет в языковую повседневность: с точки зрения языка здесь нет ничего противоестественного. Дело в том, что язык – логическая структура лишь отчасти. В своем развитии он во многом непредсказуем и хаотичен, а потому, к сожалению (или к счастью?), наше влияние на него довольно ограниченно. По законам логики слово «будировать» в его нынешнем значении возникнуть не могло, но оно возникло по закону аналогии , который в развитии языка нередко побеждает логику. А заодно и образование.

Езда в незнаемое

В общей массе вошедшего в наш язык особое место занимают явления, некогда ушедшие в тень, а теперь открытые вновь. Речь здесь в первую очередь может идти о лексике, которую можно условно определить как церковную. Во внимании к устаревшим, но выразительным словам, разумеется, нет ничего плохого. Как раз напротив: выход того или иного слова из активного оборота в большинстве случаев делает язык беднее, и тот, кто эти слова возвращает к жизни, язык, соответственно, обогащает. Так, в поисках «нестертого» слова к древнерусской литературе обращался Н.С. Лесков. Достоверно известно, что А.И. Солженицын просил Д.С. Лихачева порекомендовать ему те древнерусские тексты, которые помогли бы обогатить язык его, Солженицына, произведений.

Если взять сферу менее высокую, то использование церковнославянизмов в повседневности в большинстве случаев также может приветствоваться. Умеренно употребляемые ничтоже сумняшеся, со товарищи и не мудрствуя лукаво (это выражение отчего-то полюбилось футбольным комментаторам) речь рядового гражданина способны только украсить. Сложности начинаются там, где отваживаются употреблять выражения, не очень понимая их значение, структуру или происхождение. Подобное словоупотребление стало знамением времени, как сказали бы сейчас, ставя на втором слоге ошибочное, увы, ударение.
Так, в публицистической речи стало нормой говорить о «власть предержащих». Для человека неискушенного повода для сомнений вроде бы нет: речь идет о тех, кто власть держит или, на худой конец, придерживает. Такова уж ее, власти, особенность: если ее не придерживать, она уходит. Обратимся, однако же, к церковнославянскому переводу Послания апостола Павла к римлянам (13:1), послужившему источником данного словосочетания. Там говорится: «Всяка душа властемъ предержащимъ да повинуется». Не вдаваясь в подробности соотношения церковнославянского текста с его греческим оригиналом (там есть свои особенности), скажу лишь, что «власти предержащие» на современный русский язык переводится как «высшие власти». И никто ничего не придерживает.
Не меньшее распространение получило выражение «страсти по…». Редкая газета сейчас обходится без «страстей» по ЖКХ, реформе школьного образования, системе ПРО – этот ряд бесконечен. Немалый заряд пошлости выражение несет уже хотя бы потому, что принадлежит к категории самых затертых журналистских штампов. Усугубляется же дело тем, что лица, его использующие, не вполне представляют, о чем идет речь. Слово «страсть» в русском языке многозначно. Оно может обозначать «сильное чувство», «ужас» и даже «очень». Важным значением слова является «страдание» (с ним оно этимологически и связано). Словосочетание «страсти Христовы» обозначает предсмертные муки Спасителя. Именно с этим значением слова «страсть» и связано рассматриваемое выражение. Сама модель «страсти по…» в общественном сознании закрепилась, следует полагать, благодаря прежде всего «Страстям по Матфею» и «Страстям по Иоанну» Баха, предназначенным для исполнения в Страстную пятницу. Названия эти означают «описание предсмертных страданий Иисуса Христа по евангелисту Матфею (Иоанну)». В нашей публицистической речи предлог «по» в данной конструкции был переосмыслен (мы ведь помним, кто развивает язык) и стал указывать не на источник информации, а на предмет описываемых в очередном репортаже «страстей».
Существует, наконец, группа «церковных» слов, представляющая для постатеистической общественности особую сложность. Если ставить правильное ударение в имени Патриарха Алексия II наши электронные СМИ уже выучились, то во всем, что касается богослужебной лексики, прогресс еще не столь заметен. Речь здесь не о том, что всем необходимо досконально знать названия служб или предметов церковной утвари, но уж если кто-то решается их называть, желательно делать это правильно. Тому, кто по телевидению регулярно говорит о «заупокойном молебне», есть прямой смысл заглянуть в словарь. Например, в словарь В.И. Даля, определяющий молебен как «короткое богослужение в виде благодарности или просьбы». Там же, как это обычно бывает у Даля, приводится и красноречивая пословица, свидетельствующая, что к заупокойным службам молебен никак не относится: «По молебну и плата, а по деньгам молебен, по покойнику канун».

Обсценное и необсценное

 Термином «обеденный» (от лат. obscenus – непристойный) в науке обозначается лексика «ненормативная» («бранная», «нецензурная»). Если у ее носителей окажется случай с термином ознакомиться, они, я думаю, в претензии не будут. Независимо от латинской подоплеки дела, и в русском ненормативном контексте он достаточно выразителен. Может быть, этим и объясняется частота использования исследователями этого довольно нового обозначения.
С середины 80-х полноводной рекой обеденная лексика потекла на страницы периодических изданий и художественной, в большей или меньшей степени, литературы. Даже на радио и телевидении – в лучшем случае прикрываясь неубедительным пиканьем – эта лексика стала вполне своей. Сфера непристойного, взятая в широком смысле, была, кажется, первым, что отозвалось на призыв к переменам.
Использовались ли матерные слова до перестройки? Свидетельствую: да. Знала ли доперестроечная общественность о наличии у мужчин и женщин половых органов? Ответ будет опять-таки положительным. Не только знала, но и вовсю ими пользовалась. Когда на книжных прилавках появились заграничные руководства по сексу, выяснилось, что отставание СССР – по крайней мере, на этом участке – преувеличено, что знание, достигнутое эмпирическим путем, порой ценнее сухой теории. Чем же, спрашивается, был вызван ажиотаж?
Возможностью нарушения табу. В авторитарных режимах, каким, несомненно, был Советский Союз, таких возможностей существовало немного, и располагались они в приватной сфере. Справедливости ради замечу, что и до СССР в нашей культуре дело с табу (табу в России больше, чем табу) обстояло особым образом. Такой степени табуированности бранной лексики, как у нас, я не замечал ни в одной из западных культур – так же, впрочем, как и постоянной готовности ее использовать. Отсюда, вероятно, следует вывод, что уровень запрета прямо пропорционален стремлению его нарушать. (Европейские ругательства по нашим меркам безобидны. Немецкое восклицание «Scheiβe!» не следует буквально переводить как «Дерьмо!». Контекстуальный эквивалент здесь, как правило, – «Черт!».)
Характерно, что активное использование обсценной лексики в советском быту никак не отражалось ни в книгах, ни в СМИ. Вместо ожидаемого «П…уй отсюда!» грузчик литературы соцреализма произносил пугающее «Прочь!», а если уж артисту Георгию Менглету позволялось сказать: «Колись!» («Следствие ведут знатоки»), то выговаривал он это, как в Малом театре, с твердым «с». Итак, в речи устной и в той, что публиковалась, двойные стандарты были налицо: в первой табу нарушалось постоянно, во второй – никогда. Ситуация становилась революционной.
В ходе демократических преобразований речь непечатная свои права отстояла: она стала печатной. Почувствовав ветер перемен, деятели культуры дружно бросились нарушать табу, и это все испортило. Альтернативное не должно становиться всеобщим: это его смерть. Человек, приходящий на званый ужин в футболке, выглядит эксцентрично. Несколько таких человек выглядят смешно.
Когда в конце 70-х, не жалея нецензурных слов, Э. Лимонов в деталях описывал свои сексуальные опыты, это было любопытно. Тогда он был один такой, Эдичка. По крайней мере, один из немногих. В последнее же двадцатилетие, когда подобные штуки не демонстрировал только ленивый, было даже не смешно. В какой-то момент табу, похоже, исчерпались. На всех нарушителей их просто не хватило. Обсценная лексика напоминает теперь голого в бане, потому что вызывает все, кроме удивления.
Если исходить из теории маятника, то пик деструктивного отношения к письму (боязнь «гладкого» текста) мы, кажется, прошли, и можно уже частично расслабиться. Вернуться в традиционный лексический регистр или, скажем, использовать законченные фразы. В пику литературе междометий я в свое время даже издал один текст, стилизованный под речь отличника-гимназиста, да еще и немца к тому же. Своего рода тоска по упорядоченности фразы. Ну, и жизни, конечно. Не надо бояться «литературной» речи – вот что я хочу сказать.
Что касается речи разговорной, то, разумеется, изменилась и она. А куда ей было деваться, когда на дворе такое? Эта речь отражала изменения, произошедшие в структуре общества, и ситуация, по большому счету, не была уникальной. Что-то подобное наблюдалось в первые годы после октябрьского переворота. «Кто был никем» пришел со своим словарным запасом и стал активно его распространять. Специфика 90-х годов состояла в том, что традиционная для верхов партоидная лексика смешивалась с откровенной «феней», приоткрывая завесу над кузницей кадров российской власти. Особенно этим отличалась власть законодательная.
Мата в устной речи ощутимо больше не стало – просто потому, что его и до этого было много. Больше стало всяких криминальных словечек, что опять-таки отражало общее положение вещей. Было несколько странно, когда вполне, в общем, домашние мальчики коротко стриглись и уходили в несвойственные им лексические пласты. И эта лексика, и свирепое выражение лица были защитной реакцией. Своего рода камуфляжной формой, которая, кстати, пользовалась тогда большой популярностью.

Телевидение и радио

На социально-политические сдвиги в России наложился технический прогресс. В русле нашей темы это означает, что новые факты русской речи распространяются мгновенно. В годы первых русских революций такого не было. Сказал известный человек по телевизору: «переспектива», и многим из услышавших его таким слово и запомнится. Можно возразить, что телевизор был и при советской власти. Да, был. Но – другой. Был телевизор с Игорем Кирилловым, чьих орфоэпических высот, я думаю, никто из нас не достигнет. В этом телевизоре у неправильностей не было никаких «переспектив».
Дело даже не в нынешнем обилии прямого эфира, ограничивающего контроль за правильностью речи. За исключением Л.И. Брежнева, тогда и в прямом эфире как-то ухитрялись говорить правильно – учили они свои тексты, что ли? Отношение к выходу в эфир было, безусловно, другим. Попадая непреднамеренно на ведущих многочисленных шоу, существ по преимуществу бессмысленных, осознаешь это в полной мере.
Да, с прямым эфиром появилось больше искренности. Но эта искренность не всегда соизмерима с теми потерями, которые мы понесли в области культуры речи. Я не пурист и с удовольствием слушал выступления, скажем, В.И. Шандыбина. Мои претензии, скорее, к ведущим, корреспондентам, а главное – к режиссерам и редакторам программ. Речь Шандыбина по-своему прекрасна, такого рода людей и не нужно исправлять. Но отчего же нельзя запретить ведущему говорить «асфальт» («прецепдент», «инциадент»)?
Разумеется, телевидение во многом является заложником тех, кого на экранах помещают. Речь здесь идет прежде всего о политиках. Именно они без декретов и распоряжений нередко диктуют орфоэпические нормы – самим фактом своего произношения. Как ни странно, здесь мы имеем известный прогресс. Дума наша по составу стала менее экзотической, что повлекло за собой немедленные речевые последствия. Выступления депутатов теперь, возможно, менее ярки, но законам русского языка соответствуют в значительно большей степени. Об исполнительной власти не приходится и говорить. Представляя преимущественно петербургский языковой ареал, эта ветвь власти – впервые, кажется, с 1917-го – говорит по-русски без диалектных (или иноязычных, если иметь в виду И.В. Сталина) особенностей. И когда на заседаниях правительства годы начиная с 2001 станут называть правильно («две тысячи первый» вместо «двух тысяч первый»), можно будет говорить о том, что речевая ситуация в верхах близка к благополучной.
Говоря о том, что транслируют телевидение и радио, можно вспомнить и о песенном творчестве наших соотечественников. Зарубежные песни на русский язык мало влияют, а вот наши, «домодельные», – в высшей степени. Освободившись от препон и рогаток цензуры, они не вызывают ничего, кроме ошеломления. Нет смысла говорить о худших, но даже в лучших своих образцах песенные тексты способны вводить слушателя в заблуждение. Так, выходя за пределы повседневной лексики, сложности испытывает и вполне изысканный Б.Б. Гребенщиков: «Как Усть-Илимский ГЭС, / Ты встанешь меж колдобин / И станешь мне в могильную дыру / Просовывать елей» (песня «Критику»). «Усть-Илимский ГЭС» – «она», потому что «гидроэлектростанция». Да и елей здесь, похоже, спутан с ладаном, который можно «просовывать». А вот елей – только лить. На церковнославянской лексике Гребенщиков (а вслед за ним, боюсь, и множество его почитателей) спотыкается не раз. На память приходит, среди прочего, строка «светлой татью в нощи» (песня «Навигатор»). Церковнославянское слово «тать» («вор»), в отличие, скажем, от «Усть-Илимской ГЭС», – мужского рода. На случай переработки текста указываю правильный вариант: «светлым татем в нощи». Количество слогов остается прежним. Смысл, кажется, тоже.
В разговоре о влиянии радио и телевидения на нашу речь нужно хотя бы кратко упомянуть еще об одном феномене, которого также не было в советское время, – о рекламе. Задуманная как крючок, способный зацепиться в дебрях подсознания, реклама оказывает на нас большее влияние, чем мы, возможно, предполагаем. То, что ее заказчики пытаются заставить нас покупать определенную (ими) вещь, еще полбеды. Другая неприятность состоит в том, что они замусоривают наше сознание массой идиоматических образований. «Где был? – Пиво пил». «Мечты сбываются». «Ждем-с».
Прежние идиомы отражали какие-то жизненные ситуации и в этом смысле были типическими. Образования, возникшие сейчас, – фантомы. Они симулируют реальность, но отражают лишь то, что существует в мозгах – часто весьма несовершенных – разработчиков рекламы. Новая жевательная резинка «нейтрализует кислотно-щелочной баланс во рту» – это не я придумал. Справиться с этими поделками труднее, чем с компьютерным вирусом. Да и функции у них, если разобраться, сходные. Использованное сравнение дает повод перейти к самому, пожалуй, новому фактору влияния на язык – компьютеру.

Компьютер

Умберто Эко
В конце 90-х в Петербург приехал Умберто Эко и прочел доклад «От Интернета к Гутенбергу». Суть доклада сводилась к тому, что посредством Интернета компьютер вернул нас к письменному (печатному) тексту, отобранному было у нас текстом произносимым – будь то телефон (вместо переписки) или телевизор (вместо газет). Личность докладчика и парадоксальность заглавия не оставляли тогда сомнений в том, что все сказанное им – истина.

Я и сейчас думаю, что по большому счету Эко был прав. Вместе с тем, будучи в то время знаком с Гутенбергом в гораздо большей степени, чем с Интернетом, я не мог разглядеть некоторых опасностей последнего. Не исключаю, что тогда их не видел и сам Эко.
Одна из опасностей связана с тем, что граница между речью устной и письменной размывается. Можно было бы чувствовать себя относительно спокойно, если бы при записи устная речь «подтягивалась», становилась богаче и разнообразнее. Но получается-то как раз противоположное: примитивизируется письменная речь. Прелесть неофициального общения всем понятна, и никто не предлагает переписываться гекзаметром. Никакие сверхъестественные меры не нужны. Достаточно помнить о существовании, допустим, придаточных предложений. Уже одно это не позволяет речи быть убогой. Посмотрите на язык чата. Имея формальное отношение к письменной речи, он сплошь состоит из назывных предложений и междометий. И у многих людей вырабатывается привычка писать именно так. Они переносят ее на письменную речь вообще.
Компьютер – область свободы. Свободы от цензуры, но порой – увы – и от грамматических правил. Разумеется, проблема эта не столько компьютерная, сколько школьная, но сам факт следует держать в уме: никогда прежде перед нашими глазами не проходило такое количество безграмотных текстов. Ошибки, существовавшие раньше лишь в частной переписке, стали теперь общедоступны. Они усваиваются и – тиражируются.
По поводу переписки: откуда взялась запятая после традиционной для писем подписи «С уважением»? «С уважением, Иванов». Лет десять назад русская эпистолярия вполне без этой запятой обходилась. Предполагаю, что и здесь мы имеем дело с компьютерным влиянием, точнее, с влиянием переводчика компьютерной почтовой программы. Это самое «С уважением,» там присутствует в качестве предлагаемой вставки-подписи и является переводом англоязычного эквивалента (“Best wishes”?), сопровождаемого обычно запятой. Наше население, подчас отказывающее себе даже в самых необходимых запятых, в эту, ничем не мотивированную, вцепилось мертвой хваткой. Сначала я запятой не ставил. Потом (скрепя сердце) начал использовать ее в письмах к тем, кому, как я знал, она была бы приятна. Если решу ставить ее во всех письмах – а запятая сейчас уже близка к норме, – буду утешаться тем, что участвовал в развитии русского языка.

Русский как иностранный

Перехожу к самой трепетной теме нашего разговора – влиянию на русский язык со стороны других языков. Как к такому влиянию относиться? Как относиться, в частности, к заимствованиям? Думаю, так же, как к потреблению вообще: считать его допустимым до тех пор, пока оно идет впрок. Если возникает легкое несварение, от экзотических фруктов лучше отказаться. Предваряя дальнейшее изложение, замечу: о непереваривании нашим языком заимствований говорить пока рано, но некоторая тяжесть в желудке уже ощущается. Насколько это опасно?
Прежде всего следует отдавать себе отчет в том, что иноязычное влияние – один из главных источников развития любого языка. Если бы не было такого влияния, боюсь, что не удалось бы написать даже предыдущей фразы: слово «развитие» в его отвлеченном значении является калькой с немецкого Entwicklung , которое, в свою очередь, повторяет латинское evolutio. В разное время русский язык испытывал сильнейшее влияние греческого, голландского, французского, немецкого и многих других языков – и ничего, остался русским. Более того, многие заимствования стали уже настолько «своими», что помыслить без них современную речь невозможно.
Не многие носители нашего языка подозревают, что, произнося «кровать» или «огурец», они в известном смысле переходят на греческий. В высшей степени русским кажется слово «ярмарка», восходящее к средневерхненемецкому jarmarket («ежегодный рынок»). С точки зрения освоения заимствований примечательна история слова «зонт». Восходит оно к голландскому zondek («защита от солнца»), из которого в русском образовалось слово «зонтик». Это образование немедленно стало восприниматься как уменьшительное, что и привело к возникновению «полноценного» слова «зонт». Это примеры, так сказать, положительные. Но есть ведь и явления другого свойства.
Есть нескончаемый поток слов, нежданных и ненужных, обрушившийся в последнее время на нашу речь. Эти слова входят в нее с безразличием оккупационной армии – спокойной, уверенной в себе и не склонной вдаваться ни в какие туземные детали. Отправляя в отставку слова «из местных», на их должности слова-пришельцы назначают себя. Так, слово «эксклюзивный» быстро разделалось со словом «исключительный», «дайджест» – с «обзором», «спонсор» – с «благотворителем» («меценатом»), «паркинг» – со «стоянкой», а «скинхеды» – с «бритоголовыми».
К нашествию англицизмов (американизмов) в последнее время нежданно-негаданно решило присоединиться шведское слово: «омбудсмен» (швед. ombudsman – представитель чьих-либо интересов). Слово громоздкое («будка»?), труднопроизносимое и русское ухо, мягко говоря, не ласкает. Догадываюсь, что всякий раз произносить «уполномоченный по правам человека» утомительно. А почему не сказать: «правозащитник»? У «правозащитника», конечно, есть свои смысловые обертоны («неформальность», например) – что ж, тем выше будут требования, предъявляемые к должности.
Объясняя нашествие иностранных слов, говорят иногда, что в жизни возникло множество явлений, для которых попросту не было обозначений. На деле, однако, это не совсем так. Даже для компьютера у нас существовала позабытая ныне аббревиатура – ЭВМ (не утверждаю, что она как-то уж особенно привлекательна, но ведь – существовала!). Так вот, пользуясь ЭВМ, получил случайную выборку заимствований в разнообразных сферах: байкер, баннер, блокбастер, бодибилдинг, бойфренд, брокер, геймер, дилер, драйв, имиджмейкер, киллер, коспонсор, лифтинг, логистика, маркетинг, мейнстрим, ноутбук, онлайн, паб, пилинг, пирсинг, прайс-лист, промоутер, ремейк, рестлинг, роуминг, спичрайтер, спрей, стайлинг, таунхаус, тинейджер, ток-шоу, топ-модель, триммер, фаер, фитнес, фристайл, хендаут, чат. Я думаю, любой непредвзятый человек согласится, что для многих слов из приведенного списка (повторяю – случайного!) найдутся русские эквиваленты. В качестве небольшой умственной разминки предлагаю найти их прямо сейчас. Почему такой разминкой пренебрегают те, кто вносит эти слова в нашу жизнь?
Приведенный список слишком велик для подробного комментирования в статье, хотя на самом деле он – капля в заливающем нас море заимствований. Скольжу по списку взглядом. Ну, скажем, байкер. Есть русский эквивалент? Безусловно. Войдя, однако же, в Интернет, открываю для себя, что байкерство – это не просто езда на мотоцикле (реже – велосипеде), а идеология. Предположим, эта идеология настолько объемна, что освоенного русским «мотоциклиста» ей уже недостаточно. Есть выход: сделайте слово «мотоциклист» многозначным и ездите себе на здоровье. Факт заимствования исследователи порой объясняют «необходимостью специализации понятий». Но ведь эта самая специализация может быть достигнута и через полисемию. «Мотоциклист в первом значении» – это просто мотоциклист, а «мотоциклист во втором значении» – мотоциклист с идеологией. Ведь в английском, откуда мы все заимствуем, чаще всего именно так и происходит, и самый распижонский diver делит там свое обозначение с обычным ныряльщиком.
Далее – бойфренд. Насколько симпатичнее словечко «приятель» или «дружок». Заметьте, в качестве эквивалента «бойфренду» эти русские слова используются не в основных своих значениях. И «приятель», и «дружок» – это для гурманов, для тех, кто любит пройтись по периферии значений, а стало быть, «для тех, кто понимает». «Бойфренд» – безликое, неживое слово. Клавиша электрооргана, издающая один и тот же звук. А «дружок» («подружка») – нота для скрипки, у которой нет деления на лады, здесь поможет лишь абсолютный слух. Да, «специализация» увеличивает количество слов, но уменьшает их качество.
Киллер. Неоднократно и справедливо писали, что, в отличие от пудового «убийца», это слово – облегченное. Оно лишено осуждения (профессия такая).
Загадочное «лифтииг» прежде проходило как «подтяжка кожи».
Пилит.
Пирсинг.
Пушкинг. 
Нельзя сказать, что русские корни слов на биологическом уровне лучше английских. Что произнесение их проще для губ, полезнее для горла. Но за многие сотни лет у русского языка выработалась своя мелодика, свои сочетания звуков, строй, стать, и с этим следует считаться. Применительно к нашей теме это значит, что, прежде чем вводить чужеродное слово, нужно десять раз подумать о его необходимости. Даже если русского наименования действительно нет. Разве это аргумент? Ведь когда-то не было и наименования английского.
Интересно, что у некоторых слов одним заимствованием дело не кончается. Так, слова «амбиция», «амбициозный» (от лат. ambitio – тщеславие), в свое время пришедшие к нам по французско-польским каналам, еще недавно имели ощутимый негативный оттенок. Но если «амбиция» осталась в пределах прежнего значения, то «амбициозный» под влиянием своего английского родственника окраску сменил. «Тщеславие» в этом слове обернулось «честолюбием», и иметь «амбициозные планы» теперь очень даже почетно. Изменение с минуса на плюс здесь произошло так быстро, что люди старой закалки такого рода похвалу всерьез считают издевательством.
Сочтены дни и прежнего значения слова «шокировать», соответствовавшего французскому choquer – «вызывать чувство неловкости, смущать нарушением общепринятых норм». В одном из репортажей я услышал, что английская королева «была глубоко шокирована» какой-то железнодорожной аварией. Это, конечно же, «was deeply shocked », но, если бы Елизавета Вторая говорила по-русски, она бы «глубоко шокирована» не произнесла. «Я была потрясена» – вот как сказала бы королева. Не принадлежа ко двору ее величества, рискну предположить, что версию репортажа она использовала бы в случае, скажем, отсутствия у Гордона Брауна носового платка. Или пуговицы на ответственном месте. Но не тогда, когда речь идет о десятках человеческих жизней. Такие подарки наш язык нередко получает от плохих переводчиков. Не в том смысле плохих, что они не владеют английским языком, а в том, что не знают своего собственного.
Есть, наконец, вполне русские слова, приобретшие под иноязычным воздействием не свойственное им прежде значение. Таков, например, «вызов», ставший семантическим клоном английского “challenge”. Еще недавно, перечисляя значения слова «вызов», словари говорили о «действии по глаголу вызывать», о «требовании явиться куда-либо» и о «протесте, готовности к борьбе». Теперь же, чуть ли не ежедневно слыша о «новых вызовах», «вызовах времени», мы мало-помалу понимаем, что речь идет о неких непростых задачах, которые предстоит решать.
Почему сейчас так много заимствованных слов? Потому что в нашей стране так хорошо знают иностранные языки? Совершенно очевидно, что причина не в этом. Она, скорее, в противоположном. Иностранные слова нередко любят как раз те, кто других языков не знает. Используя заимствования, они словно намекают на то, что и сами некоторым образом причастны к иноязычной сфере. В сознании этих людей заимствованная лексика как бы компенсирует их незнание. Своего рода иностранный язык для бедных.
Сейчас, слава Богу, наша граница преодолима в обе стороны, и общение с другими культурами стало повседневностью. Это огромное благо, но в то же время и искушение. В Германии я имел возможность наблюдать нашу тамошнюю – весьма неоднородную – эмиграцию. Старики, покинувшие Россию десятки лет назад, говорили на изысканном русском языке, в то время как представители последней волны испытывали в отношении родной речи очевидные трудности. Главным богатством, которое этим старикам удалось в свое время вывезти, была русская речь. В отличие от нашей экономической эмиграции, вывозившей уже совсем другие ценности. Было забавно слышать, как провинциального вида тетки произносили «реновировать» вместо («как это будет по-русски?») «ремонтировать» и жеманно извинялись за избыток в себе иностранного. Эти люди говорили на невероятном сленге, смешавшем разноязычные корни и флексии: забрать билет (от нем. buchen – заказывать). Они не так карикатурны, как это может показаться на первый взгляд. В каком-то смысле эта публика – уменьшенная модель нас самих, так же окруженных иноязычной стихией, так же барахтающихся в ней без особого желания выбраться на сушу. По словам поэта:
Другой, не выучась так грамоте, как должно,
По-русски, думает, всего сказать не можно,
И, взяв пригоршни слов чужих, сплетает речь
Языком собственным, достойну только сжечь.
(А.П. Сумароков. «Две эпистолы». 1748-й год: проблема, как видим, не нова.)
Говоря о нашей страсти к заимствованиям, нельзя не упомянуть еще один важный фактор: наш комплекс неполноценности. Звучит резковато, но по сути ведь правильно, и язык – беспристрастный тому свидетель. Если мы хотим, чтобы вещь (явление) «впечатляла», непременно именуем ее на английский манер. Вы можете себе представить такую же русификацию английского? Получается, что в мире мы до сих пор чувствуем себя провинциалами. Наши претенциозные названия, призванные указать на сходство с нездешними образцами, на деле обозначают лишь одно: вторичность. Стремление казаться «на рубль дороже» выглядит довольно глупо. Зачем? Разве та культура, которую мы создали, не позволяет нам быть самодостаточными?
Опасение вызывают не иностранные слова сами по себе – их в нашей речи сколько угодно. И это нормально. Опасение вызывают необоснованность и неумеренность. Нужна разумная пропорция между лексикой русской (или русским языком освоенной, что одно и то же) и заимствованной. Иными словами, прежде, чем обратиться к языку чужому, следует хорошенько взвесить возможности своего.
Впрочем, следуя известному литературному персонажу, прежде всего необходимо сохранять спокойствие. Мы – современники процесса, и кое-какие пропорции для нас смещены. Кое-что мы можем преувеличивать, забывая, что все уже в истории когда-то было. Каждый народ переживал периоды сильнейших чужеродных влияний. Эти периоды сменялись эпохами тщательной переработки полученного, а затем – периодами иных влияний, в том числе и собственных влияний на других. В России можно вспомнить эпоху галломании, когда вся наша знать говорила по-французски. Римляне, даже превзойдя греков по силе и богатству, продолжали видеть в них образец. И предсмертное обращение Цезаря к Бруту прозвучало не на латыни. Согласно преданию, знаменитые слова были сказаны по-гречески (дословно: «И ты, дитя?»). Именно так следовало говорить в ответственных случаях.
Да, мы не первые, кто в подобное положение попадает. Но мы и не единственные. В той или иной степени те же сложности сейчас испытывает большинство культур. Беспрецедентное влияние английского языка отражает цивилизационное (назвать его культурным было бы преувеличением) доминирование США в мире. Не исключаю, что с прекращением этого доминирования (а процесс, как когда-то говорили, пошел) распространившиеся американизмы будут видеться нашим внукам милой подробностью – чем-то вроде нынешних галлицизмов в русском. Существует и встречная тенденция: радикальное изменение общественного сознания в России, идущее бок о бок с экономическим подъемом. Полагаю, что постепенное избавление страны от комплексов также несколько собьет волну заимствований. Это факторы объективные. К субъективным относимся мы с вами. И мы способны влиять на язык – уже тем хотя бы, что правильно говорим и пишем.
Выражаться надо правильно. Это хорошо понимали в Древней Руси, когда известного книжника Максима Грека отдали под суд за использование в отношении Бога перфекта, времени завершенного. Эпоха сейчас менее жесткая, но это еще не повод расслабляться. Следует помнить, что сохранение нашей речи – это во многом сохранение нас самих. Трудности, испытываемые русским языком, – это наши трудности. Потому что на этом языке мы говорим.

Комментариев нет:

Отправить комментарий